ЛОЖЬ
I
- Ты лжешь! Я знаю, ты лжешь!
- Зачем ты кричишь? Разве нужно, чтобы нас слышали?
И здесь она лгала, так как я не кричал, а говорил совсем
тихо-тихо, держал ее за руку и говорил тихо-тихо, и это
ядовитое слово "ложь" шипело, как маленькая змейка.
- Я тебя люблю,- продолжала она.- И ты должен верить! Разве
это не убеждает тебя?
И она поцеловала меня. Но, когда я хотел охватить и сжать
ее руками, ее уже не было. Она ушла из полутемного коридора,
и я снова последовал за ней туда, где заканчивался веселый
праздник. Почем я знаю, где это было? Она сказала, чтобы
я пришел туда, и я пришел и видел, как всю ночь кружились
пары. Никто не подходил ко мне и не заговаривал со мной,
и, всем чужой, я сидел в углу около музыкантов. Прямо на
меня было направлено жерло большой медной трубы, и оттуда
рычал кто-то запертый и через каждые две минуты отрывисто
и грубо смеялся: хо-хо-хо.
Иногда ко мне приближалось белое душистое облако. То была
она. Не знаю, как она умела ласкать меня незаметно для людей,
но на одну коротенькую секунду плечо ее прижималось к моему
плечу, на одну коротенькую секунду я видел, опустив глаза,
белую шею в прорезе белого платья. А когда поднимал глаза,
то видел профиль, такой белый, строгий и правдивый, какой
бывает у задумавшегося ангела над могилой забытого человека.
И глаза ее я видел. Они были большие, жадные к свету, красивые
и спокойные. Окруженный голубым ободком, чернел зрачок,
и сколько я ни смотрел в него, он был все такой же черный,
глубокий и непроницаемый. Быть может, я смотрел в него так
недолго, что сердце не успевало еще сделать ни одного толчка,
но никогда я так глубоко и страшно не понимал, что значит
бесконечность, и никогда с такой силой не ощущал ее. Со
страхом и болью я чувствовал, что вся моя жизнь тоненьким
лучом переходила в ее глаза, пока я становился чужим для
самого себя, опустевшим и безгласным - почти мертвым. Тогда
она уходила от меня, унося с собою мою жизнь, и опять танцевала
с кем-то высоким, надменным и красивым. Каждую подробность
изучил я в нем: форму его обуви, широту приподнятых плеч,
равномерный взмах отделившейся пряди волос,- а он своим
безразличным, невидящим взглядом словно вдавливал меня в
стену, и я делался таким же плоским и несуществующим для
глаз, как и стена.
Когда стали тухнуть свечи, я подошел к ней и сказал:
- Пора ехать. Я провожу вас.
Но она удивилась.
- Но ведь я еду с ним,- и она показала на высокого и красивого,
который не смотрел на нас. И, отведя меня в пустую комнату,
она поцеловала меня.
- Ты лжешь,- сказал я тихо-тихо.
- Мы сегодня увидимся. Ты должен прийти,- ответила она.
Из-за высоких крыш смотрело зеленое морозное утро, когда
я ехал домой. И на всей улице было только нас двое: извозчик
и я. Он сидел, понурившись и спрятав лицо, а за ним сидел,
понурившись, я и прятал лицо до самых глаз. И у извозчика
были свои мысли, а у меня свои, а там, за толстыми стенами,
спали тысячи людей, и у них были свои сновидения и мысли.
Я думал о ней и о том, что она лжет; я думал о смерти, и
мне казалось, что эти сумеречно освещенные стены уже видели
мою смерть и оттого они так холодны и прямы. Не знаю, о
чем думал извозчик. Не знаю, о чем грезили те, скрытые стенами.
Но ведь и они не знали, о чем думаю и грежу я.
Итак, мы ехали по длинным и прямым улицам, а утро поднималось
из-за крыш, и все кругом было неподвижно и бело. Душистое
холодное облако приближалось ко мне, и прямо в мое ухо смеялся
кто-то запертый: хо-хо-хо.
II
Она солгала. Она не пришла, и я напрасно
ждал ее. Серый, ровный, застывший полумрак спускался с темного
неба, и я не знал, когда сумерки перешли в вечер и вечер
перешел в ночь, и думал, что все это была одна долгая ночь.
Все теми же шагами, однообразными, равномерными шагами долгих
ожиданий ходил я взад и вперед. Я не подходил близко ни
к высокому дому, в котором жила любимая мной, ни к стеклянной
его двери, желтевшей под желтым навесом, а все теми же равномерными
шагами ходил по противоположной стороне - взад и вперед,
взад и вперед. И идя вперед, я не сводил глаз со стеклянной
двери, а возвращаясь обратно, часто останавливался и оборачивал
голову, и тогда острыми иглами снег колол мое лицо. И так
длинны были они, эти острые и холодные иглы, что проникали
до самого сердца и кололи его тоской и гневом бессильного
ожидания. От светлого севера к темному югу свободно мчался
холодный воздух, со свистом играл на обледенелых крышах
и, срываясь оттуда, сек мое лицо острыми маленькими снежинками
и мелко стучал в стекла пустых фонарей, где одинокое, дрожащее
от холода сгибалось желтое пламя. И мне жаль было одинокого
пламени, живущего только ночью, и я думал, что вот вся жизнь
кончится на этой улице, и я уйду, и только снежинки будут
нестись но пустому пространству, а желтое пламя все будет
дрожать и сгибаться - в одиночестве и холоде.
Я ждал ее, и она не приходила. И мне чудилось, что одинокое
пламя и я, мы похожи друг на друга, и только фонарь мой
не был пуст: в том пространстве, которое я измерял своими
шагами, иногда показывались люди. Они неслышно вырастали
за моей спиной, большие и темные, двигались мимо меня и,
серея словно призрак, внезапно исчезали за острым углом
белого здания. И снова выходили они из-за угла, равнялись
со мной и медленно таяли в сером пространстве, полном бесшумно
движущегося снега. Закутанные, бесформенные, молчаливые,
они были похожи друг на друга и на меня, и мне казалось,
что десятки людей ходят взад и вперед, как и я, ждут, дрогнут
и молчат, как и я, и думают о чем-то своем, загадочном и
печальном.
Я ждал ее, и она не приходила. Не знаю, почему я не кричал
и не плакал от боли; не знаю, почему я смеялся и радовался
и сжимал пальцы так, будто они когти, и будто я держу в
них то маленькое и ядовитое, что шипит, словно змейка: ложь!
Она извивалась в моих руках и кусала мое сердце, и от яда
ее кружилась моя голова. Все было ложь. Исчезла грат. между
будущим и настоящим, между нaстоящим и прошлым. Исчезла
грань между тем временем. когда я еще не жил, и тем, когда
я стал жить, и я думал, что я жил всегда - или не жил никогда.
И всегда, когда я еще не жил и когда я стал жить, царила
надо мной она, и мне странно было думать, что у нее есть
и тело, и что в существовании ее есть начало и конец. У
нее не было имени, и всегда она была та, что лжет, та, что
вечно заставляет ждать и никогда не приходит. И не знаю,
почему я смеялся, и острые иглы вонзались в мое сердце,
и прямо в ухо мое смеялся кто-то запертый: хо-хо-хо.
Открывая глаза, я видел освещенные окна высокого дома, и
они тихо говорили мне своим синим и красным языком:
- Ты обманут ею; в эту минуту, пока ты одиноко блуждаешь,
ждешь и страдаешь, она, вся красивая, вся яркая, вся лживая,
находится здесь и слушает то, что шепчет ей высокий и красивый
человек, презирающий тебя. Если бы ты ворвался сюда и убил
ее, ты сделал бы хорошо, так как убил бы ложь.
Я крепче сжимал руку, в которой был нож, и, смеясь, отвечал:
- Да, я убью ее.
Но печально глядели на меня окна и печально добавляли:
- Но ты никогда не убьешь ее. Никогда, потому что оружие
в твоей руке - такая же ложь, как и ее поцелуи.
Давно уже исчезли безмолвные тени ожидавших, и в холодном
пространстве остался один я да дрожащие от стужи и отчаяния
одинокие языки огня. Невдалеке, на церковной колокольне,
стали бить часы, и их унылый металлический звук дрожал и
плакал, вылетая в пространство и теряясь в массе безумно
кружащихся снежинок. Я начал считать удары и рассмеялся:
часы пробили пятнадцать. Колокольня была старая, и часы
были старые, и хотя верно показывали время, но удары отбивали
без счету, иногда так много, что старый седой звонарь взлезал
вверх и удерживал руками судорожно бьющийся молоточек. Для
кого лгали эти дрожащие, старчески-печальные звуки, охваченные
и задушенные морозной тьмой? Так жалка и нелепа была эта
ненужная ложь.
И с последним лживым звуком часов стукнула стеклянная дверь,
и по ступенькам спустился кто-то высокий. Я видел только
его спину, но я узнал ее, так как только вчера видел ее,
гордую, презрительную. И походку узнал я, и была она более
легкой и уверенной, чем вчера: такие раз отходил и я от
этой двери: так ходят люди, которых только сейчас целовали
женские лживые уста.
III
Я грозил, я требовал, скрежеща зубами:
- Открой мне правду!
И с холодным, как снег, лицом, с удивленно приподнятыми
бровями, под которыми все так же бесстрастно и загадочно
темнел непроницаемый зрачок, она спрашивала меня:
- Но разве я лгу тебе?
Она знала, что я не могу доказать ее лжи, и что все мои
тяжелые, массивные создания пытающей мысли могут быть разрушены
одним ее словом - еще одним лживым словом. Я ждал его -
и оно сходило с ее уст, сверкающее на поверхности красками
правды и темное в своей глубине.
- Я люблю тебя. Разве я не вся твоя?
Мы были далеко от города, и в темные окна глядело снежное
поле. Над ним была тьма и вокруг него была тьма, густая,
неподвижная, молчаливая, но оно сияло своим сокровенным
светом, как лицо мертвеца во мраке. Одна только свеча горела
в большой, жарко натопленной комнате, и на краснеющем пламени
виднелся бледный от свет мертвого ноля.
- Как бы ни была печальна правда, я хочу знать ее. Быть
может, я умру, узнав ее, но смерть лучше, чем незнание правды.
В твоих поцелуях и объятиях я чувствую ложь. В твоих глазах
я вижу ее. Скажи мне правду - и я навсегда уйду от тебя,-
говорил я.
Но она молчала, и взгляд ее, холодно-пытливый, проникал
в глубь меня, выворачивал мою душу и с странным любопытством
рассматривал ее. И я закричал:
- Отвечай, или я убью тебя!
- Убей! - спокойно ответила она.- Иногда так скучно жить.
Но разве угрозами можно добиться правды?
И тогда я стал на колени. Сжимая ее руки, плача, я молил
ее о жалости - и о правде.
- Бедный,- говорила она, кладя руку на мои волосы.- Бедный!
- Пожалей меня,- молил я.- Я так хочу правды.
И я смотрел на ее чистый лоб и думал, что правда там, за
этой тоненькой преградой. И мне безумно хотелось сорвать
череп, чтобы увидеть правду. А вот здесь, за белой грудью,
бьется сердце - и мне безумно хотелось разорвать грудь и
хоть раз увидеть обнаженное человеческое сердце. И неподвижно
желтело острое пламя догоравшей свечи, и, темнея, расходились
стены, и было так грустно, так одиноко, так жутко.
- Бедный, - говорила она.- Бедный.
Судорожно метнувшись, упало желтое пламя и стало синим.
А потом оно погасло - тьма охватила нас. Я не видел ни лица
ее, ни глаз, ее руки охватывали мою голову, и я уже не чувствовал
лжи. Закрыв глаза, я не думал, не жил, я только впитывал
в себя ощущение ее рук, и оно казалось мне правдивым. И
в темноте тихо звучал ее шепот, боязливый и странный:
- Обними меня. Мне страшно.
И опять тишина, и опять тихий, полный страха шепот:
- Ты хочешь правды,- а разве сама я знаю ее? И разве я не
хочу знать ее? Защити меня! О, как мне страшно!
Я открыл глаза. Побледневший мрак комнаты в страхе бежал
от высоких окон, и собирался у стен, и прятался в углы,-
а в окна молча глядело что-то большое, мертвенно-белое.
Казалось, что чьи-то мертвые очи разыскивают нас и охватывают
своим ледяным взглядом. Дрожа, мы прижимались друг к другу,
и она шептала:
- О, как страшно!
IV
Я убил ее. Я убил ее, и, когда вялой и плоской
массой она лежала у того окна, за которым белело мертвое
поле, я стал ногой на ее труп и рассмеялся. Это не был смех
сумасшедшего, о, нет! Я смеялся оттого, что грудь моя дышала
ровно и легко, и внутри ее было весело, спокойно и пусто,
и от сердца отпал червяк, точивший его. И, наклонившись,
я заглянул в ее мертвые глаза. Большие, жадные к свету,
они остались открытыми и были похожи на глаза восковой куклы
- такие же круглые и тусклые, точно покрытые слюдой. Я мог
трогать их пальцами, закрывать и открывать, и мне не было
страшно, потому что в черном, непроницаемом зрачке уже не
жил тот демон лжи и сомнений, который так долго, так жадно
пил мою кровь.
Когда меня схватили, я смеялся, и схватившим меня людям
это показалось и страшным и диким. Один с отвращением отворачивались
от меня и отходили в сторону; другие прямо и грозно, с укором
на устах, шли на меня, но, когда на их глаза падал мой светлый
и веселый взгляд, лица их бледнели, и земля приковывала
к себе их ноги.
- Сумасшедший, - говорили они, и мне казалось, это слово
утешает их, потому что помогает понять загадку: как, любящий,
я мог убить любимую - и смеяться. И только один, толстый,
краснощекий и веселый, назвал меня другим словом, и оно
ударило меня и затмило в моих глазах свет.
- Бедный человек! - сказал он с состраданием и без злобы,
потому что был толстый и веселый. - Бедный!
- Не надо! - крикнул я.- Не надо называть меня так!
Не знаю, зачем я кинулся к нему. Конечно, я не хотел ни
убивать его, ни трогать, но все эти перепуганные люди, видевшие
во мне сумасшедшего и злодея, перепугались еще больше и
закричали так, что мне опять стало смешно.
Когда меня выводили из комнаты, где лежал труп, я громко
и настойчиво повторял, глядя на веселого, толстого человека:
- Я счастливый! Я счастливый!
И это была правда.
V
Когда-то в детстве я видел в зверинце пантеру,
поразившую мое воображение и надолго полонившую мысли. Она
была непохожа на других зверей, которые бессмысленно дремали
или злобно смотрели на посетителей. Из угла в угол, по одной
и той же линии, с математической правильностью ходила она,
каждый раз поворачиваясь на одном и том же месте, каждый
раз задевая золотистым боком за один и тот же металлический
прут решетки. Хищная острая голова ее была опущена, и глаза
смотрели перед собой, ни разу, никогда не поворачиваясь
в сторону. Перед ее клеткой целые дни толпился народ, говорил,
шумел, а она все ходила, и ни разу глаза ее не обратились
к смотрящим. И немногие лица из толпы улыбались; большинство
серьезно, даже мрачно смотрели на эту живую картину тяжелого
безысходного раздумья и со вздохом отходили. А отойдя, еще
раз недоумевающе, пытливо оглядывались на нее и вздыхали,
как будто было что-нибудь общее в судьбе их, свободных людей,
и этого несчастного плененного зверя. И когда впоследствии
со мной, уже взрослым, люди и книги заговорили о вечности,
я вспомнил пантеру, и мне показалось, что я уже знаю вечность
и ее муки.
В такую пантеру превратился я в моей каменной клетке. Я
ходил и думал. Я ходил по одной линии наискось клетки, от
угла к углу, и по одной короткой линии шли мои мысли, такие
тяжелые, что, казалось, не голову, а целый мир ношу я на
своих плечах. Только из одного слова состоял он, но какое
это было большое, какое мучительное, какое зловещее слово.
Ложь - так произносилось это слово.
Опять оно, шипя, выползало из всех углов и обвивалось вокруг
моей души, но оно перестало быть маленькой змейкой, а развернулось
большой, блестящей и свирепой змеей. И жалила и душила она
меня своими железными кольцами, и когда я начинал кричать
от боли, из моего открытого рта выходил тот же отвратительный,
свистящий змеиный звук, точно вся грудь моя кишела гадами:
- Ложь!
И я ходил и думал, и перед моими глазами серый, ровный асфальт
пола превращался в сереющую прозрачную бездну. Ноги переставали
ощущать прикосновение к камню, и мне чудилось, что в бесконечной
высоте я парю над туманом и мглой. И когда грудь моя исторгала
свистящий стон, оттуда снизу - из-под этой редеющей, но
непроницаемой пелены медленно приносился страшный отзвук.
Так медленно и глухо, точно он проходил сквозь тысячелетия
и в каждую минуту и в каждой частице тумана терял свою силу.
Я понимал, что там - внизу - он свистел, как ветер, который
срезает деревья, но в мое ухо он входил зловещим коротким
шепотком:
- Ложь!
Этот подлый шепот приводил меня в негодование. Я топал ногой
но камню и кричал:
- Нет лжи! Я убил ложь.
И нарочно я отворачивался в сторону, так как знал, что она
ответит. И она отвечала медленно, из глубины бездонной пропасти:
- Ложь!
Дело, как видите, в том, что я жалко ошибся. Женщину я убил,
а ложь сделал бессмертной. Не убивайте женщины, пока мольбами,
пыткой и огнем вы не вырвете из души се правды!
Так думал я и ходил наискосок клетки, от угла к углу!
VI
Темно и страшно там, куда она унесла правду
и ложь - и я пойду туда. У самого престола сатаны я настигну
ее, и упаду на колени, и заплачу, и скажу:
- Открой мне правду!
Но, боже! Ведь это ложь. Там тьма, там пустота веков и бесконечности,
и там нет ее и нет ее нигде. Но ложь осталась. Она бессмертна.
Я чувствую ее в каждом атоме воздуха, и, когда я дышу, она
с шипением входит в мою грудь и рвет ее, рвет!
О, какое безумие быть человеком и искать правды! Какая боль!
- Спасите меня! Спасите!
14 февраля 1900 г.